Темен жребий русского поэта...
и пытаться объяснить судьбу Бродского, исходя из, так сказать, метафизических посылок, из вечного конфликта поэта и действительности и так далее. Этот аспект, разумеется, важен и будет когда-либо проанализирован в данном конкретном случае. Но у меня другая задача, более скромная.
У меня нет ни желания, ни права заниматься здесь мемуаристикой в полном смысле этого слова -- при том, что Бродский имеет возможность сам рассказывать о событиях своей молодости и оценивать их. Как добродушно-иронически написал он мне в недавнем письме о вышедшей пластинке его стихов, записанной Михаилом Козаковым, а не самим автором -- "это при живой-то жене". Так вот, "при живой-то жене" я претендую долько на то, чтобы в необходимых пределах дать читателю представление о личности молодого Бродского -- без этого, увы, не обойтись. И заранее приношу Иосифу Александровичу свои извинения. А читателя прошу воспринимать мой -- не документальный -- текст как комментарий свидетеля, волею обстоятельств стоявшего вплотную к событиям, о которых идет речь в документах, и даже пытавшегося принимать в этих событиях посильное участие.
Определяющей чертой Иосифа в те времена была совершенная естественность, органичность поведения. Смею утверждать, что он был самым свободным человеком среди нас,-- небольшого круга людей, связанных дружески и общественно,-- людей далеко не рабской психологии. Ему был труден даже скромный бытовой конформизм. Он был -- повторяю -- естествен во всех своих проявлениях. К нему вполне применимы были известные слова Грибоедова: "Я пишу как живу -- свободно и свободно".
Это свойство бытового поведения, создававшее, как всякому понятно, немалые трудности для самого Бродского и для окружающих (я могу писать об этом со спокойной душой, поскольку мы с Иосифом не поссорились ни разу), непосредственнейшим образом сопряжено было и с характером дарования Бродского. Но об этом несколько позже.
Второй, не менее важной его чертой тех лет кажется мне максимальная интенсивность проживания любой ситуации -- как бытовой, так и интеллектуальной. Эта интенсивность проживания и восприятия -- в совокупности с общей необычайной одаренностью -- сделала Бродского к двадцати четырем годам по-настоящему образованным человеком, легко овладевавшим иностранными языками -- самоучкой! -- знатоком не только русской и советской, но и польской, и англоязычной поэзии. В то же время интенсивность эта и привлекала, и пугала окружающих. Ужо тогда можно было услышать оценки его личности (даже от людей, высоко ценивших его дарование) вполне противоположные.
Свобода, в том числе и внутренняя, даром не дается. Да простится мне эта необходимая здесь банальность.
Две эти черты заставляли Бродского вести себя, на взгляд многих -- особенно людей скованного сознания, я уже не говорю о сознании охранительном,-- совершенно дико, вне общепринятых правил игры.
В конце 1958 года я делал на заседании студенческого научного общества доклад на тему "Звериность" в поэзии двадцатых годов", на материале творчества Сельвинского и Луговского ( "Звериность -- это цветение сил..." и т. д. И. Сельвинский.). На заседание я пригласил Бродского. Неожиданно для меня восемнадцатилетний Иосиф бестрепетно выступил в прениях по докладу и начал свое выступление с цитаты из книги Троцкого "Литература и революция". Согласимся, что для пятьдесят восьмого года, когда имя Троцкого было под строжайшим запретом, а книга как бы не существовала, это был нетривиальный поступок. Причем я уверен, что Бродский вовсе не собирался кого-либо эпатировать -- просто он только что прочитал книгу и счел, что какой-то ее тезис важен для идущей дискуссии.
Надо было видеть, что сделалось с руководителем СНО профессором Наумовым, в недавнем прошлом борцом с космополитизмом, снятым после пятьдесят шестого года с поста главного редактора издательства "Советский писатель" (ЛО), поскольку он скомпрометировал себя как последовательный "лакировщик". Я испугался, что Евгений Иванович умрет на месте. Его филиппику против Иосифа совершенно невозможно было понять, потому что от ужаса и ярости он постоянно путал фамилии Бродский и Троцкий. Разумеется, он немедленно сообщил об инциденте куда следует.
Уверен, что непримиримость ленинградских властей к Иосифу в начале шестидесятых годов вызвана была прежде всего не его стихами, которые казались им малопонятными и не содержали никаких политических деклараций, а именно стилем его общественного поведения, основанным на свободе и органичности в весьма интенсивном варианте. Он не совершал, разумеется, никаких противоправных поступков (даже соседи по коммунальной квартире дали ему после ареста наилучшую характеристику), просто в условиях, скажем, резко ограниченной свободы он жил как свободный человек. А это -- пугает и раздражает.
То же чувство свободы жило в его стихах. При всем желании в них невозможно было вычитать никакой антисоветской агитации (поэтому в шестьдесят четвертом году, как мы увидим, организаторам травли пришлось прибегнуть к грубой фальсификации), но духовные и административные отцы города явственно ощущали несовместимость с собой этих непривычных стихов, которые казались особенно опасными из-за личности автора. Позже Иосиф отчетливо обозначил этот неполитический аспект проблемы: "Поэт наживает себе неприятности в силу своего лингвистического и, стало быть, психологического превосходства, а не по политическим причинам. Песнь есть форма лингвистического неповиновения".
Бродский с пятьдесят восьмого -- пятьдесят девятого года много выступал публично -- главным образом, в студенческих аудиториях. Мне не раз случалось выступать с ним или присутствовать на его выступлениях, и я могу засвидетельствовать -- успех был неизменным и полным. Те черты его личности и поведения, о которых шла речь, реализовались в то время не только в тексте его стихов, но и в манере чтения. Она была неотразима и воздействовала на слушателей сильнейшим, ошеломляющим образом. (Хотя у Бродского тогда уже были противники, эту манеру высмеивающие.) Картавость, некоторая невнятность произношения, интонационное однообразие зачина забывались немедленно. Бродский мог достигнуть такой интонационной интенсивности, что слушателям становилось физически дурно -- слишком силен оказывался напор. Но суть была не в том. Чтение Бродским своих стихов было жизнью в стихе. Перед слушателями происходило уникальное и потрясающее явление -- абсолютное слияние личности и результата творчества, казалось бы уже отделившегося от этой личности. Происходил некий обратный процесс -- стихи снова воссоединялись с поэтом. Это не было воспроизведение, исполнительство -- пусть и самое высокое. Это было именно проживание поэзии.
Хочу оговориться -- я употребляю постоянно прошедшее время потому, что слишком многое с тех пор изменилось. Естественная трансформация характера с возрастом, травля, суд, ссылка, отчетливое осознание своей общекультурной задачи. После отъезда Иосифа в 1972 году мы не встречались, а редкие письма, телефонные разговоры или рассказы общих знакомых не могут заменить личного знания. И в данном случае я говорю только о Бродском более чем двадцатипятилетней давности. Отсюда и прошедшее время.
Интенсивность личности и соответствующая манера чтения Иосифа иногда определяла и негативное восприятие его стихов даже людьми широкими и понимающими, но ориентированными на иной стиль существования. В 1960 году в Ленинградском Дворце культуры имени А. М. Горького произошел так называемый "турнир поэтов", довольно нелепое мероприятие, в котором, однако, приняли участие и А. Кушнер, и Г. Горбовский, и В. Соснора, и многие другие бурные и небурные гении того периода. Автор этих строк тоже выступал на данном ристалище и потому был свидетелем происходящего.
Иосиф прочитал стихотворение "Еврейское кладбище".
Еврейское кладбище около Ленинграда.
Кривой забор из гнилой фанеры.
За кривым забором лежат рядом
юристы, торговцы, музыканты, революционеры.
Для себя пели.
Для себя копили.
Для других умирали.
Но сначала платили налоги,
- уважали пристава
и в этом мире, безвыходно материальном,
толковали Талмуд,
- оставаясь идеалистами.
- Может, видели больше.
А возможно, и верили слепо.
Но учили детей, чтобы были терпимы
и стали упорны.
И не сеяли хлеба.
- Никогда не сеяли хлеба.
Просто сами ложились
в холодную землю, как зерна.
И навек засыпали.
А потом -- их землей засыпали,
зажигали свечи,
и в день Поминовения
голодные старики высокими голосами,
задыхаясь от холода,
- кричали об успокоении.
И они обретали его.
- В виде распада материи.
Ничего не помня.
Ничего не забывая.
За кривым забором из гнилой фанеры,
в четырех километрах от кольца трамвая.
Могло понравиться, могло не понравиться, но я убежден -- если б те же строки прочитал другой поэт, не было бы никакого скандала. А тут начался немедленно и весьма неожиданным образом -- по совершенно непонятной тогда для меня причине громко возмутился умный, тонкий, так много понимавший Глеб Сергеевич Семенов, впервые услышавший чтение Иосифа. (Могу засвидетельствовать, что вскоре у них установились самые добрые отношения, мы вместе навещали Глеба Сергеевича, когда он захворал, Иосиф читал стихи, а хозяин их хвалил. Эпизод на турнире Глеб Сергеевич очень не любил вспоминать, а когда я однажды напомнил ему об этом, он расстроился. И сейчас я пишу об этом отнюдь не для того, чтобы укорить память этого достойнейшего и незаурядного человека с драматической литературной судьбой.)
Однако вернемся на турнир. Иосиф за стихом в карман не лез и в ответ на возмущение своих немногочисленных оппонентов -- большинство зала приняло его прекрасно -- прочитал стихи с эпиграфом "Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку":
Каждый пред Богом
- наг
Жалок,
- наг
- и убог.
В каждой музыке
- Бах,
В каждом из нас
- Бог.
Ибо вечность --
- богам.
Бренность -- удел
- быков..
И заканчивались эти стихи:
Юродствуй,
- воруй,
- молись!
Будь одинок,
- как перст!
...Словно быкам --
- хлыст,
Вечен богам
- крест.
Это уже присутствующие работники обкома партии и обкома комсомола восприняли как непереносимый вызов, и бедная Наталья Иосифовна Грудинина, которая через несколько лет будет, можно сказать, головой рискуя, защищать Бродского, вынуждена была от имени жюри выступление Иосифа осудить и объявить его как бы не имевшим места... Ну, в жюри и теми, кто стоял за ним все понятно, но Глеб Семенов?.. И тут, однако, нет большой загадки. Высокий поэт, в своей многострадальной жизни приручивший себя к гордой замкнутости, к молчаливому противостоянию, Глеб Сергеевич оскорбился тем откровенным и, можно сказать, наивным бунтарством, которое излучал Иосиф, возмутился свободой, казавшейся незаслуженной и не обеспеченной дарованиями. Последнее заблуждение, впрочем, рассеялось очень скоро.
Я рассказываю все это не ради мемуаристского удовольствия. Мне важно показать людям сегодняшнего дня, какая атмосфера окружала Бродского и какое впечатление производил он на людей вообще и на власть имущих в особенности. Повторю -- в условиях несвободы, с которой смирилось большинство, свободный человек, даже не посягающий ни на какие устои, все равно воспринимается как мятежник.
А Бродский и был мятежником -- не в вульгарно-политическом, но в куда более высоком смысле. Он постоянно в те времена обвинял меня в конформизме -- не в общественном, тут у нас не было разногласий, но в философском, экзистенциальном. "Это морская пехота научила тебя не лезть на рожон",-- сказал он мне вечером 2 декабря 1958 года в квартире нашей общей приятельницы Елены Валихан, в том самом доме с темно-синим фасадом, который фигурирует в его знаменитых и тогда, и теперь "Стансах": "Ни страны, ни погоста не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать..." Я служил не в морской пехоте, а -- первый год -- в такой воинской части, где нас действительно обучали по усиленной программе, о чем я Иосифу и рассказывал. Однако для Иосифа все было едино. Я и сейчас счастлив, что медкомиссия признала его негодным по состоянию нервной системы для армейской службы -- то-то была бы "битва народов". И исход ее мог оказаться для Иосифа плачевным. Я рискую столь точно назвать год и число нашего разговора, потому что на следующий день он принес мне датированные стихи, мне же посвященные и названные "Стихи о принятии мира". Его отрицание справедливости и целесообразности мира -- именно мира! -- было таково, что угнаться за ним, пожалуй, не мог бы никто.
Тут я позволю себе небольшое отступление. Иосиф был значительно моложе большинства своих друзей -- на пять-шесть лет. Но очень скоро разница эта перестала быть заметной -- в том числе и внешне -- он стремительно взрослел, его физическое взросление удивительным образом шло голова в голову с интеллектуальным развитием. В середине шестидесятых годов он чувствовал себя -- и это было оправдано -- уж во всяком случае не моложе меня, несмотря на пятилетний разрыв. Хотя в его поведении долго сохранялось много мальчишеского. Перед ссылкой мы выходили как-то из университетского общежития,-- он совершенно неожиданно кинулся к лежавшей в вестибюле штанге и с огромным трудом, но поднял ее. И был чрезвычайно доволен. Думаю, больше, чем успехом предшествовавшего этому подвигу выступления перед студентами. (И это при тогда уже не очень-то здоровом сердце.)
Едва ли не в день его возвращения из ссылки мы шли -- он, Борис Бахтин и я -- по Ленинграду, рассуждая о чем-то, и вдруг Иосиф, опять-таки, кинулся к высоким старинным воротам из вертикальных чугунных прутьев и быстро полез вверх на одних руках, демонстрируя нам свою физическую форму.
Он никогда не стремился к духовному вождизму, но возможности и место свое понял достаточно рано. А мясорубка шестьдесят третьего -- шестьдесят четвертого годов это осознание своей особости еще более прояснила и утвердила в нем достаточно редкое ощущение -- "право имею".
13 июня 1965 года он писал мне из ссылки: "Я собираюсь сейчас устроить тебе маленькую Ясную Поляну; мое положение если не обязывает к этому, то позволяет. Точнее: мое расположение, географическое... Смотри на себя не сравнительно с остальными, а обособляясь. Обособляйся и позволяй себе все, что угодно. (Речь, естественно, шла о писании стихов, а не о бытовом поведении.-- Я. Г.) Если ты озлоблен, то не скрывай этого, пусть оно грубо; если ты весел -- тоже, пусть оно и банально. Помни, что твоя жизнь -- это твоя жизнь. Ничьи -- пусть самые высокие -- правила тебе не закон. Это не твои правила. В лучшем случае, они похожи на твои. Будь независим. Независимость -- лучшее качество, лучшее слово на всех языках. Пусть это приведет тебя к поражению (глупое слово) -- это будет только твое поражение. Ты сам сведешь с собой счеты: а то приходится сводить фиг знает с кем".
Удивительное дело -- двадцать три года назад двадцатипятилетний Бродский почти буквально сформулировал одно из положений своей Нобелевской лекции. Совершенно так же, как его рассуждения в той же лекции о роли языка восходят к письму, которое он собирался послать (не помню -- послал ли, кажется, нет, у меня сохранился принесенный им для совета черновик, подписанный: "архитектор Кошкин Иосиф Александрович") в "Литературную газету", где шла в начале шестидесятых годов дискуссия о реформе языка. Тут прослеживается некая закономерность -- люди такого масштаба часто -- хотя бы в общем виде -- рано формулируют основные идеи, а затем развивают и усложняют их.
Но есть тут и еще один аспект -- он писал это тридцатилетнему отцу семейства, профессионально занимающемуся литературой, но при всем дружеском равенстве и отсутствии какой-либо иерархии в отношениях я воспринял ато "учительство", эту "Ясную Поляну" несколько иронически, но без всякой обиды. И теперь с полной ясностью понимаю его правоту.
В двадцать пять лет Иосиф был человеком совершенно зрелой мысли -- дальше в письме идут замечательные по точности рассуждения о сути поэтической технологии, о драматургическом принципе, на котором держится стихотворение. "Сознаюсь, что чувствую себя больше Островским, чем Байроном",-- писал он.
Это было в шестьдесят пятом году, но гораздо ранее -- с самого начала -- жажда независимости как сквозного жизненного принципа явственно обособляла Бродского. И этот буквально излучаемый им экзистенциальный нонконформизм привлекал к нему, к его стихам, к его жизни молодых людей. Его стихи ходили в списках. На них писали музыку. Он стал очень известен. Но -- и я настаиваю на этом -- для того, чтобы понять происшедшее в шестьдесят четвертом году, нужно представлять себе Иосифа Бродского как явление.
В шестидесятом году он сблизился с группой замечательных поэтов-ленинградцев -- Дмитрием Бобышевым, Анатолием Найманом и Евгением Рейпом. Из них наконец-то по-настоящому оценен только Рейн. Бобышев и Найман еще ждут признания.
Рейн и Найман оказали на Бродского несомненное влияние. В частности его бунтарство стало, я бы сказал, культурно конструктивнее, а чувство литературного одиночества смягчилось. Это не касалось, однако, страстности его декламации, по-прежнему подавляющей слушателей. Бобышев, в то время наш общий с Бродским приятель, сказал мне полушутя, что когда он слушает, как Иосиф читает, то у него температура поднимается до 37,2, а у самого чтеца до 37,6. Тот же Бобышев сказал мне при встрече на улице: "Читал? Иосиф уже на самого бога замахнулся". Речь шла о "Большой элегии Джону Донну", об удивительных по дерзкой возвышенности строках, в которых описывался надмирный полет души спящего Джона Донна, знаменитого английского поэта-метафизика:
- ...Ты бога облетел и вспять помчался.
- Но этот груз тебя не пустит ввысь,
- откуда этот мир лишь сотня башен
- да ленты рек и где -- при взгляде вниз,
- сей Страшный Суд почти совсем не страшен.
- И климат там недвижим, в той стране,
- откуда все -- как сон больной в истоме.
- Господь оттуда -- только свет в окне
- туманной ночью в самом дальнем доме.
Это стихи шестьдесят третьего года -- кануна событий. Дело было не в богоборчестве, которым Бродский не грешил, но в неодолимом стремлении к максимуму во всем, неумении признать существование предела, стремлении, которое, я уверен, мучало и пугало его самого.
Ранее, заканчивая поэму "Шествие", он писал в Монологе Черта:
- Потому что в этом городе убогом,
- Где погонят нас на похороны века,
- Кроме страха перед дьяволом и Богом
- существует что-то выше человека.
Вот это необыкновенное и немногим знакомое ощущение, что существует нечто не просто и не только "выше человека", но и выше самого высокого, возможность беспредельного устремления, жило в его стихах тех лет. И это знание, не сомневаюсь, определяло многое в его собственном поведении -- на стратегическом уровне. Позднее он не прочь был пошутить на эту тему и писал в "стихотворении на случай" в семидесятом году:
Добро и Зло суть два кремня,
и я себя подвергну риску,
но я скажу: союз их искру
рождает на предмет огня.
Огонь же рвется от земли,
от Зла, Добра и прочей швали,
почти всегда по вертикали,
как это мы узнать могли.
Я не скажу, что это -- цель.
Еще сравнят с воздушным шаром.
Но нынче я охвачен жаром!
Мне сильно хочется отсель!..
Опасность эту четко зря,
хочу иметь вино в бокале!
Не то рванусь по вертикали
Двадцать Второго декабря!
Но то, что он иронически обыгрывал в семидесятом, было для него -- судя по многим стихам -- делом величайшей серьезности в начале шестидесятых. И он вернулся к этой идее в восьмидесятых, в поразительных стихах, исполненных высокой и страшной тревоги -- в "Осеннем крике ястреба" ("Нева", 1988, No. 3).
Все это не отступление в сторону. Я пытаюсь объяснить -- что же в натуре и стихах молодого Бродского выбрасывало его за ту красную черту, до которой власти еще готовы были терпеть особость личности...
Если враждебный собственно культуре общественный слой, весьма, впрочем, неоднородный, в начале шестидесятых чуял опасность присутствия Бродского, то и сам Иосиф ощущал нарастающую опасность и давление. Для Иосифа это было время появления "больших стихотворений", особого жанра, который и по сию пору остался для него главным -- время "Шествия", "Большой элегии Джону Донну", "Холмов", грандиозной, но, увы, незаконченной поэмы "Столетняя война", сохранившейся у меня в черновом варианте с авторской правкой. Чрезвычайно важно "большое стихотворение" (полтораста строк!) "От окраины к центру", необыкновенно напряженное по отчаянному предвидению своей судьбы:
- Слава богу, чужой.
- Никого я здесь не обвиняю.
- Ничего не узнать,
- я иду, тороплюсь, обгоняю.
- Как легко мне теперь
- оттого, что ни с кем не расстался.
- Слава богу, что я на земле
- без отчизны остался.
Эти "большие стихотворения", в которых внутреннее движение нарастало как в горном потоке -- чем больше протяженность движения, тем оно стремительнее, были особенно эффективной формой воздействия на сознание читателей и, особенно, слушателей.
Идея автономии литературы, которую Бродский с такой страстью обосновал в Нобелевской лекции, была мила ему и в те времена, но она -- эта идея -- вовсе не была равнозначна проповеди общественного изоляционизма. Сама борьба за независимость литератора уже оказывалась формой острой общественной деятельности. Что бы он позже ни декларировал относительно "презренья к ближнему у нюхающих розы", ему самому это презрение и равнодушие отнюдь не было свойственно. Иначе жизнь его пошла бы совсем по-иному. Бешено отстаивая собственную независимость, он отстаивал независимость человека вообще. Уже после ссылки он писал в цитированном "стихотворении на случай":
Другой мечтает жить в глуши,
бродить в полях и все такое.
Он утверждает: цель в покое
и в равновесии души.
А я скажу, что это -- вздор.
Пошел он с этой целью к черту!
Когда вблизи кровавят морду,
куда девать спокойный взор?
И даже если не вблизи,
а вдалеке? И даже если
сидишь в тепле в удобном кресле,
а кто-нибудь сидит в грязи?
Можно сколько угодно умозрительно расширять пространство существования поэта, но главная сфера, в которой он взаимодействует с миром -- сфера общественная. Никуда от этого не денешься. И в этом смысле Иосиф был, да и остался, человеком чрезвычайно общественным. А поэт такого типа неизбежно связан с определенной общественной группой, слоем, который создает как бы малый контекст его существования. Эту группу, этот слой не надо путать с дружеским окружением. Молодого Пушкина выдвигало и поддерживало оппозиционное дворянство, активное и многочисленное. За Некрасовым стояла непримиримая разночинная интеллигенция. Поэту типа и масштаба Бродского для выполнения своей культурной миссии необходимо было иметь сходную общественно-культурную опору. В Ленинграде она оказалась слаба. Я вовсе не хочу сказать, что живи Бродский в Москве, жизнь его текла бы гладко и привольно. Но убежден, что там его столкновение с враждебной частью культуры приняло бы другие формы. В Ленинграде же драма марта 1964 года была предрешенной. А когда общественная группа не в состоянии защитить своего поэта (форма духовного лидерства),-- это означает для нее угрозу вытеснения из истории, общественную гибель. "В настоящей трагедии гибнет не герой -- гибнет хор". Так и произошло...
Я по стану сколько-нибудь подробно анализировать тогдашнюю обстановку в стране и в нашем городе. Важно только помнить, что в пятьдесят восьмом году начался отвратительный скандал с "Доктором Живаго", в шестидесятом Пастернак был загнан в смерть. Поэзия оказалась делом политическим -- в любых ее проявлениях.
В 1963 году произошли известные встречи Хрущева с интеллигенцией, на которых интеллигенции было четко указано ее место. В этой ситуации ленинградские власти решили "очистить город". Суд над Бродским был первым, но мыслился далеко не последним.
Еще за два года до событий Бродский писал в стихотворении, посвященном Глебу Горбовскому, тогда с точки зрения официальной литературы -- классическому аутсайдеру:
- Это трудное время. Мы должны пережить, перегнать эти годы,
- с каждым повым страданьем забывая былые невзгоды
- и встречая, как новость, эти раны и боль поминутно,
- беспокойно вступая в туманное новое утро.
А в шестьдесят первом году Горбовский написал на своей подаренной Иосифу первой многострадальной тоненькой книжке: "Иосифу Бродскому, другу по несчастью (в смысле состояния нашей поэзии) -- с любовью и теплым юмором (как с надеждой)".
И, чтобы дать сегодняшнему читателю окончательное представление о само- и мироощущении молодого Бродского в начале шестидесятых годов, я позволю себе привести написанные в шестьдесят втором году "Стансы городу", то бишь Ленинграду,-- на мой взгляд, один из высоких образцов той русской лирики, в котором личное, общественное и общемировое спаяны так, как спаяны они в бытии каждого подлинного поэта.
Да не будет дано
умереть мне вдали от тебя.
В голубиных горах,
кривоногому мальчику вторя.
Да не будет дано
и тебе, облака торопя,
в темноте увидать
мои слезы и жалкое горе.
Пусть меня отпоет
хор воды и небес, и гранит
пусть обнимет меня,
пусть поглотит,
мой шаг вспоминая,
пусть меня отпоет,
пусть меня, беглеца, осенит
белой ночью твоя
неподвижная слава земная.
Все умолкнет вокруг.
Только черный буксир закричит
посредине реки,
исступленно борясь с темнотою,
и летящая ночь
эту бедную жизнь обручит
с красотою твоей
и с посмертной моей правотою.
- 1962, июнь 2-ое
Я не буду рассказывать о мелких и не совсем мелких неприятностях, которые предшествовали аресту Иосифа в шестьдесят четвертом году и следы которых читатель найдет в записи судебного заседания. Бродский мог познакомиться с Шахматовым и Уманским, мог не познакомиться, это не изменило бы ход событий, поскольку он, Бродский, по сути дела, сам этот ход событий и направлял, определяя его единственно для него возможным способом существования в культуре. И когда говорят, что Дзержинский районный суд осудил невиновного, то с этим трудно согласиться. Перед ними он был виноват. Судья Савельева, общественный обвинитель Сорокин, представитель Союза писателей Евгений Воеводин судили своего реального противника. Бродский не составлял заговора с целью их свержения и не помышлял об этом. Но самим своим существованием и характером занятий он перечеркивал смысл их существования. И они это инстинктивно ощущали, ощущали угрозу для себя и ненавидели носителя этой угрозы.
Я уже писал, что недостаточность документального материала не дает возможности обнаружить конкретный механизм организации "дела Бродского". Я буду говорить только о том, что было в то время в поле моего зрения, что я знал тогда и что запомнил.
Непосредственным исполнителем стал некто Яков Михайлович Лернер. Он впервые прославился в Ленинграде тем, что в 1956 году, будучи завхозом Технологического института, создал "дело газеты "Культура"", которую выпускали студенты. Это была стенная газета.
Лернер и его деятельность важны для нашей истории не только сюжетно, но и как явление для той эпохи характерное. Этот самодеятельный борец за чистоту идеологии сам написал свой портрет, поместив в многотиражке Технологического института программную, посвященную злополучной стенной газете статью, состоящую из пассажей, читать которые сегодня особенно любопытно: "Надо прямо сказать, что редактор газеты "Культура" т. Хануков и члены редколлегии в своих статьях занимаются "смакованием" ошибок, имевших место в связи с разоблачением ЦК КПСС культа личности. Таковы статьи о М. Кольцове, фельетон о литературе.
В газете имеется попытка навязать свое мнение нашей молодежи по ряду вопросов, связанных с зарубежным кино, живописью, музыкой (статьи Наймана о кинофильме "Чайки умирают в гавани", статья Е. Рейна о Поле Сезанне и т. д.)... Редакция допускает коренные извращения. В отдельных статьях прямо клевещет на нашу действительность, с легкостью обобщая ряд фактов, и преподносят их с чувством смакования, явно неправильно ориентируя студентов на события сегодняшнего дня". Этот мастер стиля упрекает, помимо всего прочего, редколлегию в том, что "страдает стиль изложения отдельных заметок".
В чем же "неправильная ориентация" состоит? "Так, например, авторы передовой статьи утверждают, что в литературе, музыке, живописи, архитектуре наблюдается застой и шаблон, уход от правды жизни. Так ориентировать нашу молодежь -- значит (несмотря на ряд недостатков) , не видеть главного -- огромного подъема культуры народных масс, роста новой советской интеллигенции, обусловившей расцвет науки и техники, литературы и искусства в нашей стране... Весь мир знает о том, что социалистическая культура глубоко проникает в жизнь советского народа". Далее, естественно, следуют политические обвинения, повлекшие соответствующие оргвыводы.
Статья вышла 26 октября 1956 года. Вскоре после XX съезда. И если литературные аутсайдеры семидесятых -- восьмидесятых думают, что в пятидесятых -- шестидесятых мы катались как вольнолюбивые сыры в демократическом масле, то хочу их разуверить. Охранительный хлыст свистел куда чаще либеральной флейты...
Вот этого специалиста по культуре разные инстанции спустили в шестьдесят третьем году на Бродского, дав ему большие полномочия.
Лернер, тогда уже завхоз Гипрошахта, являлся видным деятелем "народной дружины" Дзержинского района. "Народная дружина" в те времена -- к сведению молодых читателей -- была организацией куда более серьезной, чем нынче. И права у нее были куда шире. Цель-то, с которой она создавалась, была благой, но при нашей юридической девственности, при отсутствии прочного правосознания "народные дружины" быстро стали источником общественной опасности -- в провинции делались попытки трансформировать "дружины" в некие военизированные формирования. В печати появились сообщения о случаях беззакония и произвола со стороны дружинников, незаконных обысков, избиений и так далее. И права "дружин" были значительно сокращены. Но это произошло позже. А осенью шестьдесят третьего года именно руками "народной дружины" решено было расправиться с Бродским.
Лернер по своей психологии, а стало быть, и методам, был мошенником. (Вскоре после отъезда Иосифа за границу Лернер попал под суд за крупные мошенничества и был приговорен к длительному сроку заключения). Он и порученную ему работу по сокрушению Бродского повел в соответствующем стиле.
Опыт фальсифицированных процессов был еще свеж в памяти людей среднего возраста, и Лернер (и те, кто стоял за ним) воспользовались готовыми рецептами, отнюдь не утруждая себя правдоподобием обвинений. Как в тридцатые годы -- и позже, в семидесятые, восьмидесятые -- так и в шестьдесят четвертом году социально-психологической основой наглой небрежности в фабрикации доказательств вины жертвы было чувство полной и вечной безнаказанности. Это совершенно ложное, как показывает опыт, чувство, тем не менее, характерно для всех формаций палачей.
В сентябре 1963 года состоялась очередная встреча наших тогдашних лидеров с творческой интеллигенцией, а 29 ноября в газете "Вечерний Ленинград" появился фельетон "Окололитературный трутень", который стоит привести целиком и кратко проанализировать.
"Несколько лет назад в окололитературных кругах Ленинграда появился молодой человек, именовавший себя стихотворцем. На нем были вельветовые штаны, в руках -- неизменный портфель, набитый бумагами. Зимой он ходил без головного убора, и снежок беспрепятственно припудривал его рыжеватые волосы.
Приятели звали его запросто -- Осей. В иных местах его величали полным именем -- Иосиф Бродский.
Бродский посещал литературное объединение начинающих литераторов, занимающихся во Дворце культуры имени Первой пятилетки. Но стихотворец в вельветовых штанах решил, что занятия в литературном объединении не для его широкой натуры. Он даже стал внушать пишущей молодежи, что учеба в таком объединении сковывает-де творчество, а посему он, Иосиф Бродский, будет карабкаться на Парнас единолично.
С чем же хотел прийти этот самоуверенный юнец в литературу? На его счету был десяток-другой стихотворений, переписанных в тоненькую школьную тетрадку, и все эти стихотворения свидетельствовали о том, что мировоззрение их автора явно ущербно. "Кладбище", "Умру, умру..." -- по одним лишь этим названиям можно судить о своеобразном уклоне в творчестве Бродского. Он подражал поэтам, проповедовавшим пессимизм и неверие в человека, его стихи представляют смесь из декадентщины, модернизма и самой обыкновенной тарабарщины. Жалко выглядели убогие подражательские попытки Бродского. Впрочем, что-либо самостоятельное сотворить он не мог: силенок не хватало. Не хватало знаний, культуры. Да и какие могут быть знания у недоучки, у человека, не окончившего даже среднюю школу?
Вот как высокопарно возвещает Иосиф Бродский о сотворенной им поэме-мистерии:
"Идея поэмы -- идея персонификации представлений о мире, и в этом смысле она гимн баналу.
Цель достигается путем вкладывания более или менее приблизительных формулировок этих представлений в уста двадцати не так более как менее условных персонажей. Формулировки облечены в форму романсов".
Кстати, провинциальные приказчики тоже обожали романсы. И исполняли их с особым надрывом, под гитару.
А вот так называемые желания Бродского:
- От простудного продувания
- Я укрыться хочу в книжный шкаф.
Вот требования, которые он предъявляет:
- Накормите голодное ухо
- Хоть сухариком...
Вот его откровенно-циничные признания:
- Я жую всеобщую нелепость
- И живу единым этим хлебом.
А вот отрывок из так называемой мистерии:
- Я шел по переулку,
- Как ножницы -- шаги.
- Вышагиваю я
- Средь бела дня
- По перекрестку,
- Как по бумаге
- Шагает некто
- Наоборот -- во мраке.
И это именуется романсом? Да это же абракадабра!
Уйдя из литературного объединения, став кустарем-одиночкой, Бродский начал прилагать все усилия, чтобы завоевать популярность у молодежи. Он стремится к публичным выступлениям, и от случая к случаю ему удается проникнуть на трибуну. Несколько раз Бродский читал свои стихи в общежитии Ленинградского университета, в библиотеке имени Маяковского, во Дворце культуры имени Ленсовета. Настоящие любители поэзии отвергали его романсы и стансы. Но нашлась кучка эстетствующих юнцов и девиц, которым всегда подавай что-нибудь "остренькое", "пикантное". Они подняли восторженный визг по поводу стихов Иосифа Бродского...
Кто же составлял и составляет окружение Бродского, кто поддерживает его своими восторженными "ахами" и "охами"?
Марианна Волнянская, 1944 года рождения, ради богемной жизни оставившая в одиночестве мать-пенсионерку, которая глубоко переживает это; приятельница Волнянской -- Нежданова, проповедница учения йогов и всяческой мистики; Владимир Швейгольц, физиономию которого не раз можно было обозревать на сатирических плакатах, выпускаемых народными дружинами (этот Швейгольц не гнушается обирать бесстыдно мать, требуя, чтобы она давала ему из своей небольшой зарплаты деньги на карманные расходы); уголовник Анатолий Гейхман; бездельник Ефим Славинский, предпочитающий пару месяцев околачиваться в различных экспедициях, а остальное время вообще нигде не работать, вертеться возле иностранцев. Среди ближайших друзей Бродского -- жалкая окололитературная личность Владимир Герасимов и скупщик иностранного барахла Шилинский, более известный под именем Жоры.
Эта группка не только расточает Бродскому похвалы, но и пытается распространять образцы его творчества среди молодежи. Некий Леонид Аронзон перепечатывает их на своей пишущей машинке, а Григорий Ковалев, Валентина Бабушкина и В. Широков, по кличке "Граф", подсовывают стишки желающим.
Как видите, Иосиф Бродский не очень разборчив в своих знакомствах. Ему не важно, каким путем вскарабкаться на Парнас, только бы вскарабкаться. Ведь он причислил себя к сонму "избранных". Он счел себя не просто поэтом, а "поэтом всех поэтов". Некогда Игорь Северянин произнес: "Я, гений Игорь Северянин, своей победой упоен: я повсеградно оэкранен, и повсесердно утвержден!" Но сделал он это в сущности ради бравады. Иосиф Бродский же уверяет всерьез, что и он "повсесердно утвержден".
О том, какого мнения Бродский о самом себе, свидетельствует, в частности, такой факт. 14 февраля 1960 года во Дворце культуры имени Горького состоялся вечер молодых поэтов. Читал на этом вечере свои замогильные стихи и Иосиф Бродский. Кто-то, давая настоящую оценку его творчеству, крикнул из зала: "Это не поэзия, а чепуха!" Бродский самонадеянно ответил: "Что позволено Юпитеру, не позволено быку".
Не правда ли, какая наглость? Лягушка возомнила себя Юпитером и пыжится изо всех сил. К сожалению, никто на этом вечере, в том числе и председательствующая -- поэтесса Н. Грудинина, не дал зарвавшемуся наглецу надлежащего отпора. Но мы еще не сказали главного. Литературные упражнения Бродского вовсе не ограничивались словесным жонглированием. Тарабарщина, кладбищенско-похоронная тематика -- это только часть "невинных" увлечений Бродского. Есть у него стансы и поэмы, в которых авторское "кредо" отражено более ярко. "Мы -- пыль мироздания",-- авторитетно заявляет он в стихотворении "Самоанализ в августе". В другом, посвященном Нонне С., он пишет: "Настройте, Нонна, и меня иа этот лад, чтоб жить и лгать, плести о жизни сказки". И наконец еще одно заявление: "Люблю я родину чужую".
Как видите, этот пигмей, самоуверенно карабкающийся иа Парнас, не так уж безобиден. Признавшись, что он "любит родину чужую", Бродский был предельно откровенен. Он и в самом деле не любит своей Отчизны и не скрывает этого. Больше того! Им долгое время вынашивались планы измены Родине.
Однажды по приглашению своего дружка О. Шахматова, ныне осужденного за уголовное преступление, Бродский спешно выехал в Самарканд. Вместе с тощей тетрадкой своих стихов он захватил в "философский трактат" некоего А. Уманского. Суть этого "трактата" состояла в том, что молодежь не должна-де стеснять себя долгом перед родителями, перед обществом, перед государством, поскольку это сковывает свободу личности. "В мире есть люди черной кости и белой. Так что к одним (к черным) надо относиться отрицательно, а к другим (к белый) положительно",-- поучал этот вконец разложившийся человек, позаимствовавший свои мыслишки из идеологического арсенала матерых фашистов.
Перед нами лежат протоколы допросов Шахматова. На следствии Шахматов показал, что в гостинице "Самарканд" он и Бродский встретились с иностранцем. Американец Мелвин Бейл пригласил их к себе в номер. Состоялся разговор.
-- У меня есть рукопись, которую у нас не издадут,-- сказал Бродский американцу.-- Не хотите ли ознакомиться?
-- С удовольствием сделаю это,-- ответил Мелвин и, полистав рукопись, произнес: -- Идет, мы издадим ее у себя. Как прикажете подписать?
-- Только не именем автора.
-- Хорошо. Мы подпишем по-нашему: Джон Смит.
Правда, в последний момент Бродский и Шахматов струсили. "Философский трактат" остался в кармане у Бродского.
Там же, в Самарканде, Бродский пытался осуществить свой план измены Родине. Вместе с Шахматовым, он ходил на аэродром, чтобы захватить самолет и улететь на нем за границу. Они даже облюбовали один самолет, но, определив, что бензина в баках для полета за границу не хватит, решили выждать более удобного случая.
Таково неприглядное лицо этого человека, который, оказывается, не только пописывает стишки, перемежая тарабарщину нытьем, пессимизмом, порнографией, но и вынашивает планы предательства.
Но, учитывая, что Бродский еще молод, ему многое прощали. С ним вели большую воспитательную работу. Вместе с тем его не раз строго предупреждали об ответственности за антиобщественную деятельность.
Бродский не сделал нужных выводов. Он продолжает вести паразитический образ жизни. Здоровый 26-летний парень около четырех лет не занимается общественно-полезным трудом. Живет он случайными заработками; в крайнем случае подкинет толику денег отец -- внештатный фотокорреспондент ленинградских газет, который хоть и осуждает поведение сына, но продолжает кормить его. Бродскому взяться бы за ум, начать наконец работать, перестать быть трутнем у родителей, у общества. Но нет, никак он не может отделаться от мысли о Парнасе, на который хочет забраться любым, даже самым нечистоплотным путем.
Очевидно, надо перестать нянчиться с окололитературным тунеядцем. Такому, как Бродский, не место в Ленинграде.
Какой вывод напрашивается из всего сказанного? Не только Бродский, но и все, кто его окружает, идут по такому же, как и он, опасному пути. И их нужно строго предупредить об этом. Пусть окололитературные бездельники вроде Иосифа Бродского получат самый резкий отпор. Пусть неповадно им будет мутить воду!
- А. Ионин, Я. Лернер, М. Медведев".
Текст этот столь красноречив и так много говорит об авторах, что подробно анализировать его смысла нет. Пасквиль существует по собственным законам -- чем больше лжи и грязи, тем чище жанр. Тут нужен только небольшой фактический комментарий.
Как сказал на суде сам Бродский, в фельетоне только его имя и фамилия правильны. Все остальное -- ложь.
Литературоведы из "Вечернего Ленинграда" несли свою околесицу, иногда сознательно фальсифицируя факты, а иногда искренне заблуждаясь по трогательному невежеству. Им невдомек было, что например, романсы любили не только провинциальные приказчики, но и самые рафинированные русские интеллигенты -- от Пушкина до Блока, который широко использовал поэтику романса. Но это -- мелочи.
А вот по части подтасовок масштаб был иной.
Прежде всего, стихи, которые цитируются в фельетоне, Бродскому не принадлежали.
Первые четыре строчки -- иронические стихи Дмитрия Бобышева, которые никаких общественных требований и деклараций не содержали. Автор следующего двустишия мне неизвестен, но у Бродского я таких строк не нашел, а я располагаю полным собранием его стихов тех лет.
С "отрывком из мистерии" три лернера произвели нехитрую операцию -- они разрубили стихотворные строчки по вертикали, а некоторые исказили. Это строки из баллады Лжеца (а вовсе не из романса), одного из персонажей "Шествия". А суть в том, что персонаж противоречит самому себе и потому в натуральном виде текст звучит так:
- Я шел по переулку / по проспекту,
- как ножницы шаги / как по бумаге,
- вышагиваю я / шагает Некто
- средь бела дня / наоборот -- во мраке.
Как видим, никакой абракадабры у Бродского нет, особенно, если учесть контекст. Она появляется по воле трех лернеров.
И уж если говорить о "Шествии" -- этой удивительной для двадцатилетнего автора поэме -- удивительной по напряжению и широте мысли, по горестной человечности и печальному состраданию, то не будь авторы пасквиля откровенными литературными и политическими бандитами, у них не повернулось бы перо писать всю эту злобную чушь. "Удивительное создание человек!" -- совершенно справедливо изумлялся Шекспир.
Стихотворение, посвященное Нонне С., опять-таки написано было Дмитрием Бобышевым. Консультанты лернеров не дали себе труда разобраться в рукописях и все стихотворения подряд приписали Иосифу. Но главное дальше. Строка "Люблю я родину чужую" фигурировала едва ли не во всех газетных выступлениях, цитировалась не раз на суде и стала главным доказательством антипатриотизма Бродского. Прелесть однако в том, что такой строки у него никогда не было. Речь идет о стихотворении из цикла "Июльское интермеццо" шестьдесят первого года, которое начиналось:
- Люби проездом родину друзей,
- На станциях батоны покупая,
- о прожитом бездумно пожалей,
- к вагонному окошку прилипая.
- Все тот же вальс в провинции звучит,
- летит, летит в белесые колонны,
- весна друзей по-прежнему молчит,
- блондинкам улыбаясь благосклонно.
А заканчивалось:
- Так, поезжай. Куда? Куда-нибудь,
- скажи себе: с несчастьями дружу я.
- Гляди в окно и о себе забудь.
- Жалей проездом родину чужую.
Речь, как всякому понятно, идет о поездках не по США или Израилю, а по Советскому Союзу. (А конкретно -- о Подмосковье.) Все сказанное относится к местности, где родился один из друзей поэта и которую поэт проезжает. Вот и все.
Но из последней строки и создали, намеренно исказив ее, этот страшный жупел.
Так они работали.
Пассаж относительно "окружения Бродского" Иосиф сам прокомментировал следующим образом: "Троих из этого списка -- Ковалева, Бабушкину и Широкова, я совершенно не знаю, никогда не видел и, более того, никогда не слышал их фамилий. Этого было бы уж вполне достаточно, но следует коснуться и остальных. М. Волнянская -- студентка Ленинградского университета, упомянута, вероятно, по той причине, что проживает в том же Дзержинском районе, что и я. В течение, скажем, 1963 года я встречал ее совершенно случайно не более 5-6 раз. Ее подругу, "проповедницу учения йогов и всяческой мистики" -- Нежданову -- я не видел в течение, кажется, трех лет. Владимир Швейгольц, студент Педагогического института им. Герцена, тоже проживает в Дзержинском районе, но встречаю я его еще реже. Думаю, что эти трое, так же как и все остальные, могут сказанное подтвердить. Анатолий Гейхман, которого я видел в своей жизни не более трех раз, никакого окружения составлять не может по причине своего -- уже трехлетнего -- пребывания в тюрьме. Геофизик Шелинский по сей день работает в геологической партии на Полярном Урале, куда он уехал два года назад. (Не понимаю, каким образом он может быть при этом "скупщиком иностранного барахла", как утверждают авторы.) Шелинский -- единственный мой реальный знакомый, с которым мы встретились в 1958 году и вместе проработали два года в геологической партии -- в Якутии и на Белом море. В. Герасимов -- талантливый литератор, сотрудник Ленинградской студии телевидения. Я, к сожалению, встречаю его не больше пяти раз в году.
Леонид Аранзон -- больной человек, из двенадцати месяцев в году более 8 проводящий в больнице".
Могу добавить, что Ефим Славинский был глубоким знатоком как английского языка, так и американской культуры, и в этом качестве он весьма интересовал в то полупросвещепное время литературную молодежь. А Гейхман-Нехлюдов был не грабителем и убийцей, а большого масштаба фарцовщиком. Он писал стихи, публиковал их в стенной газете филфака Ленинградского университета и бывал на заседаниях университетского литобъединения. Был он человеком очень доброжелательным, широким и дружил со многими молодыми тогда литераторами.
Из истории с "окружением" ясна степень свободы, с которой пасквилянты обращались не только со стихами, но и с конкретными фактами.
Дело, однако, не только в названных фамилиях, а в тех фамилиях, которые не названы.
В шестьдесят третьем году круг знакомств и дружб Иосифа был не только широк, но и высок. К нему с восхищением и нежностью относилась Анна Андреевна Ахматова, посвятившая ему пронзительное четверостишие:
- О своем я уже не заплачу,
- Но не видеть бы мне на земле
- Золотое клеймо неудачи
- На еще безмятежном челе.
Иосиф, прекрасно понимавший значение этой дружбы, в свою очередь посвятил Анне Андреевне несколько стихотворений. Его же строку Анна Андреевна взяла эпиграфом: "Вы напишите о нас наискосок".
20 октября 1964 года, через полгода после суда, Анна Андреевна писала Иосифу в деревню Норинское:
"Иосиф,
из бесконечных бесед, которые я веду с Вами днем и ночью, Вы должны знать о всем, что случилось и что не случилось.
Случилось:
- И вот уже славы
- высокий порог,
- но голос лукавый
- Предостерег и т. д.
Не случилось:
- Светает -- это Страшный Суд и т.д."
Слуцкий, Чуковский, Маршак... Я мог бы назвать не один десяток имен писателей, композиторов, ученых, знавших тогда уже цену дарования Бродского. Я не говорю о тесном дружеском окружении -- талантливых людях разных искусств, частично уже названных. Это и была истинная среда Иосифа, столь же ненавистная Лернеру и тем, кто стоял за ним, как и сама их жертва.
Относительно бредовой истории с "изменой родине", где всего намешано -- фантазий, подтасовок, сомнительных показаний, перенесения юношеского авантюризма на взрослого уже человека и так далее,-- то обо всем этом сказала на суде адвокат и читатель до этого еще дойдет.
Но в данном случае важно то, что авторы фельетона черпали свои сведения -- грубо искажая факты -- из особых источников.
Сегодня стилистический идиотизм пасквиля кажется поразительным. Но в то время, на исходе "оттепели", это сочинение вполне вписывалось в контекст. Достаточно вспомнить статьи о Пастернаке. Тут помимо всего прочего однообразие удручает. Пастернак оказался "лягушкой в болоте" и Бродский -- "лягушкой, возомнившей себя Юпитером". В том же шестьдесят третьем году ведущий критик газеты "Смена" Юрий Голубенский именно в таком тоне писал о ленинградской литературной молодежи. Но с Иосифом они, казалось нам, перехватили даже по тогдашним меркам. (Мы-то еще не поняли, что начался новый этап, а лернеры это почуяли).
Иосиф немедленно написал -- цитированное выше -- саркастическое опровержение. Я пытался убедить его, что этот документ должен быть холоднее, суше, юридичнее. Он с досадой ответил: "Ты не понимаешь! Это еще и соревнование интеллектов".
Теперь ясно, что ошибались мы оба. Я ошибался потому, что будь ответ Бродского газете хоть шедевром юридической мысли и перлом доказательности, он не сыграл бы ни малейшей роли. Иосиф же совершенно напрасно думал, что лернеры и их хозяева собираются вступать с ним в интеллектуальную борьбу. Они рассчитывали на иные средства.
Лидия Яковлевна Гинзбург рассказывает, что в свое время лидер формалистов Шкловский на одном из диспутов с ортодоксами сказал: "На вашей стороне армия и флот, а нас четыре человека -- что же вы так беспокоитесь?"
На стороне лернеров были армия и флот. Но Иосифа они тем не менее боялись и вовсе не собирались играть с ним в поддавки на интеллектуальном поле. Он ошибался на тактическом уровне. А на стратегическом, пожалуй, был прав. Шло очередное противоборство культуры и антикультуры...
Его опровержение никто публиковать, разумеется, не стал. Более того, за ним началась слежка. Вели ее, очевидно, подручные Лернера -- дружинники. Иосиф говорил мне: "За мной следят два мужика и баба. Делают это как в плохом кино -- когда я оборачиваюсь, они прижимаются к стене".
Стало ясно, что дело идет к аресту. То, что предпринималось в Ленинграде в защиту Иосифа, не давало результата. Писатели с официально весомыми именами предпочли активно не вмешиваться. Борис Бахтин, проявивший в этот момент максимум энергии, добился, чтобы его с Иосифом приняла первый секретарь Дзержинского райкома партии Косырева. Встреча кончилась ничем. Думаю, что не на этом уровне и решался вопрос. Делала, что могла -- на уровне "агитации" Наталья Долинина.
Организаторы "дела" решили заручиться поддержкой Александра Прокофьева, первого секретаря Правления ленинградской писательской организации. Речь, все же, шла о поэте, и без санкции Прокофьева арестовать Бродского не решались. И тут тоже пустили в ход очередную фальсификацию -- Прокофьеву показали очень обидную эпиграмму на него, написанную якобы Бродским. Он совершенно взбесился и одобрил любые действия. Между тем, я могу поручиться, что никаких эпиграмм Иосиф на Александра Андреевича не писал. Прокофьев, честно говоря, интересовал его весьма мало. (Более того, чья это эпиграмма -- было известно и тогда.)
В декабре Ефим Григорьевич Эткинд и Глеб Сергеевич Семенов (давно уже, как я писал, относившийся к Иосифу дружески и высоко ценивший его дарование) отправили меня в командировку в Москву. Я пишу слово командировка без кавычек, ибо они дали мне денег на дорогу. Пользуясь словами Пастернака, "я бедствовал, у нас родился сын..." Эткинд и Семенов это знали. Я должен был повидаться с Фридой Абрамовной Вигдоровой, передать письмо Эткинда и подробно рассказать о происходящем. Обстановка вокруг в это время стала столь напряженной, что ни телефону, ни почте доверять не приходилось.
Вигдорова, писательница и журналистка, постоянный сотрудник центральных газет, человек замечательной души и высокого мужества, сыграла в этой драме роль, которой биографы Бродского посвятят отдельные сочинения. Ее записи судебных заседаний оказались документом спасительным в полном смысле слова.
Фрида Абрамовна обещала приехать, как только возникнет надобность, начала предпринимать некоторые шаги в Москве.
В то же время Вигдоровой написал Давид Яковлевич Дар.
В "дело" активно включилась и Наталья Иосифовна Грудинина, с присущим ей упорством и стремительностью.
Но вообще -- "борьба за Бродского" до и после суда -- особый, сложный, разветвленный сюжет со многими персонажами, и заниматься им я в пределах данного сочинения не могу. Это -- сюжет для книги, которая, я уверен, скоро будет написана на русском языке. 1
Автору этой книги придется проанализировать реальную расстановку сил в Ленинграде, точно выяснить, кто персонально (с учреждениями и так все ясно) стоял за Лернером, почему вмешательство на этом уже этапе Шостаковича, Ахматовой, Чуковского, Маршака оказалось нейтрализовано деятельностью мелкого проходимца. А действовал Лернер без осечек. Он выступил на секретариате Ленинградской писательской организации (одних секретарей запугал, другие радостно пошли ему навстречу), и секретариат, вслед за своим лидером, согласился на арест и осуждение молодого поэта.
Лернер отправился в Москву с каким-то мандатом, явился в издательство "Художественная литература", предъявил директору издательства Косолапову некие порнографические фотографии и заявил, что на них изображен автор издательства Бродский. Перепуганный директор дал указание немедленно расторгнуть договор, недавно с Иосифом заключенный. Когда несколько позже он встретился с Бродским, то страшно удивился, увидев совершенно другого человека. Но было поздно.
Кольцо смыкалось, и Иосиф, измученный всем происходящим, с измотанными нервами, поехал в декабре в Москву и лег на лечение в больницу им. Кащенко. Он встретил там Новый год и в начале января вернулся в Ленинград. Это была попытка вырваться из кольца, попытка вполне неудачная.
8 января 1964 года "Вечерний Ленинград" опубликовал еще один материал под названием "Тунеядцам не место в нашем городе", заканчивающийся так: "Никакие попытки уйти от суда общественности не помогут Бродскому и его защитникам. Наша замечательная молодежь говорит им: хватит! Довольно Бродскому быть трутнем, живущим за счет общества. Пусть берется за дело. А не хочет работать -- пусть пеняет на себя".
Тут надо добавить одну деталь, не менее замечательную, чем "наша молодежь" -- как раз в это время милиция отобрала у Иосифа трудовую книжку и устроиться на работу он не мог при всем желании...
13 февраля его арестовали на улице.
С этого момента я постараюсь как можно меньше говорить сам и как можно больше обращаться к документам, ибо они точнее и выразительнее любого возможного комментария.
1 На других языках о Бродском написано много книг.
О том, что произошло после ареста, рассказал отец Иосифа Александр Иванович в письме прокурору города: "13 февраля с. г. в 21 час 30 минут И. А. Бродский, выйдя из квартиры, был задержан тремя лицами в штатском, не назвавшими себя, и без предъявления каких-либо документов посажен в автомашину и доставлен в Дзержинское районное управление милиции, где без составления документа о задержании или аресте был немедленно водворен в камеру одиночного заключения. Позже ему было объявлено о том, что задержание произведено по определению Народного суда. Одновременно задержанный Иосиф Бродский просил работников милиции поставить в известность о случившемся его родителей, с кем он вместе проживает, дабы не вызвать у старых людей излишних волнений и поисков. Эта элементарная просьба, которую можно было бы осуществить по телефону, удовлетворена не была.
Назавтра, 14 февраля, задержанный Иосиф Бродский просил вызвать к нему прокурора или дать бумагу, чтобы он мог обратиться с заявлением в прокуратуру по поводу происшедшего. Ни 1-го февраля, ни в остальные четыре дня его задержания, несмотря на его неоднократные просьбы, это законное требование удовлетворено не было...
Что же касается нас, родителей, то мы провели день 14-го февраля в бесплодных поисках исчезнувшего сына, обращались дважды в Дзержинское райуправление милиции и получали отрицательный ответ и только случайно поздно вечером узнали о том, что он находится там в заключении.
Все наши ходатайства перед начальником отделения милиции Петруниным о разрешении свидания, а также о выяснении причин задержания наталкивались на грубый отказ. Несколько позже в виде "милости" он разрешил передачу пищи. Не помогли также разрешения на свидания, данные нарсудьей Румянцевым и районным прокурором. Петрунин не пожелал считаться с этим, продолжая разговаривать в явно издевательском тоне, хотя перед ним были люди не только в два раза его старше, но и имеющие заслуги перед страной.
Пребывая в милиции, мы узнали, что к сыну вызвали скорую помощь, но о причинах этого события нам тоже ничего не было сказано, сославшись на то, что это "внутреннее" дело милиции. Позже выяснилось, что с ним произошел сердечный приступ, врач вколол камфору, но он и после этого продолжал оставаться в одиночке" .
Кто же давал указания Петрунину, что он мог смело игнорировать мнение судьи и прокурора?
В другом письме Александра Ивановича -- секретарю Горкома т. Лаврикову -- говорится: "В эти же дни мне пришлось столкнуться с еще одним обстоятельством, которое меня озадачило. Думаю, что оно озадачило бы Вас тоже. Пытаюсь добиться свидания с сыном. Судья не возражает, даже удивлен -- какие могут быть препятствия, не возражает и районный прокурор. Но в милиции не соглашаются, требуют еще одну санкцию и по-видимому самую главную -- от райкома КПСС. Точно называют фамилию и должность лица, кто это должен сделать.
Все становится предельно ясным. Хотя ни в Уставе, ни в программе КПСС на партийные органы не возлагаются ни судебные, ни карательные функции, в Дзержинском районе это оказалось возможным... Потому бесполезно жаловаться на милицию. Потому Иосиф Бродский вне закона".
Я не знаю -- мы, к сожалению, при жизни Александра Ивановича не обсуждали этот конкретный вопрос,-- чью фамилию назвал ему Петрунин, но первым секретарем Дзержинского райкома была тогда т. Косарева, бесспорно, курировавшая это дело. Затем ее сделали главным редактором журнала "Аврора".
18 февраля 1964 года в Дзержинском районном суде началось слушанье дела по обвинению в злостном тунеядстве Иосифа Александровича Бродского. Фрида Абрамовна Вигдорова, взявшая командировку от "Литературной газеты" (по другому, разумеется, поводу), была в Ленинграде. Вот ее запись этого -- первого -- судебного заседания, которое вела судья Савельева:
Судья: Чем вы занимаетесь?
Бродский: Пишу стихи. Перевожу. Я полагаю...
Судья: Никаких "я полагаю". Стойте как следует! Не прислоняйтесь к стенам! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует! (Мне). Сейчас же прекратите записывать! А то -- выведу из зала. (Бродскому): у вас есть постоянная работа?
Бродский: Я думал, что это постоянная работа.
Судья: Отвечайте точно!
Бродский: Я писал стихи! Я думал, что они будут напечатаны, Я полагаю...